Шторм стих

Письмо тебе. Люблю тебя. Восемь баллов шторм, мы плохо держимся на якоре…

…вертимся, колышемся вместе с морем, мы ловим его, оно отпускает нас. Как на санках съезжаешь с крутой горы, и перехватывает дыхание, – так и мы с постепенным ускорением плавно восходим из пучины с креном то на левый шкафут, то на правый. Мы растянулись на якоре, подтравливаем его иногда, успокоители качки выпустили из днища, крылья подводные, но декабрь болтает не первую неделю, и все как пьяные к переборкам липнут.

Идешь, а длинный узкий коридор медленно в спираль завертывается, и за задраенным иллюминатором, как в стиральной машинке крутится вспененная вода. Мне все время есть хочется, а кому-то наоборот, это от опыта, погон и возраста моряков не зависит, шторм всех надвое делит. Сначала мы на двух якорях растянулись, как дерганёт, думал, ракета в нас попала, нет, якорная цепь одна оторвалась.

Юнгой быть интересно. Порт приписки у нас – Севастополь.

В хорошую погоду мы обычно на бочке стоим, на юте курим или на баке, вечерний город рассыпается горстью мелкого жемчуга с рубиновыми вкраплениями. Бочка это бакен такой специальный, он показывает, где якорь удобно бросить. Кабельтов 10, 20, 30 может быть до берега Батилимана, Балаклавы, Качи или где-нибудь у Феодосии можем стоять, покачиваться. Причалит к нам баркасик маленький, мятый, набьется в него моряков потуже, и в увольнение до рынды полночной.

Севастополь живописный, весной бескозырок так много, что девушки по ним гадают.

Чугунного Гулливера на площади слегка сутулят старые ордена, эполетное крыло, черное с патиной, над платанами парит, чайки бумерангами белыми вертятся. Напиши мне.

На большом параде флотском бескозырки как поля Самарии белеют, твой телефонный голос в далеком космосе теряется. Вижу иногда свой корабль с берега, вечером, в бело-голубых сигнальных огнях на далекой бочке.

Иногда мы у стенки стоим, по земле бегаем. Стенка это причал военный, кусок бухты, у воды обрыв, а дальше, за сеткой, пустынные холмы как волны, то выжженные, то подвяленные крымские травы, растительная палитра без сахара. На утренней пробежке за добрым деревом терпения фазанов парочку поднимешь, куриные все с грохотом взлетают, вечером, уставший, письмо пишешь.

Письмо тебе, люблю тебя и верю. Замечательная комета. Сад гласных освятила в глубине души, пока я спал, обняв подушку с мыслью о тебе, ты только напиши мне, напиши.

У пустынных берегов Африки наш корабль перепелками завалило. Плотную стаю мы надстройками срезали, антенна центральная, большая железная сетка взяла их с Аксаковской меткостью. Выбегаю вечером на полубак, на шкафут, а там прожекторы светят, снег из перьев идет, и дичь битая с неба валится. Шторм их как-то с курса сбил, летели они над самой водой. За ведром в трюм спустился, ведро перепелок с коростелями сварили.

Пустынные волны поют как родные широты, когда не видишь никого в апреле, никуда специально и не смотришь, но все равно различаешь во всем многоголосье – там один поет, тут – другой, здесь третий, и неустанный хор лесной, и в поле свой распев, все прилетели вновь, все славят красочно и звонкую хвалу возносят.

В хороший шторм раздраишь дверь из любопытства, как даст по тебе ледяной дверью, как унесет тебя и тех, кто с тобой, в конец отсека, потом в ужасе катаешься по скользкой горе палубы, отобьешь себе все, что только можно, задраишься наконец, счастливый тем, что не смыло в открытое море.

Корабельный хлеб таков: сначала простой обычный хлеб, потом он постепенно заканчивается, появляются сухари, отличные сухари, большие, в крафт-мешках бумажных, килограмм двадцать – мешок, далее появляется заспиртованный хлеб, в герметичном целлофановом пакете батонов десять белого и ватка со спиртом. Нарезанный и подсушенный, он все равно спиртом пахнет, так проспиртовался, да и сушить его некогда, далее – опять сухари и, наконец, вот он, его выпекают прямо на корабле, батончики маленькие, всем по кусочку достается, слегка резиновый, с ячменной мукой, кирпичик душистый оранжевого цвета.

Стоим на бочке возле Херсонеса, оранжевая течь, штиль. Старый боцман знает лучше всех, как имущество крепить по штормовому. Старый боцман в низком звании был, это если судить по старым звездам на погонах, а вот дядька-то добрый, знал, наверное, про внутренний маяк. Я не знал, мне всё жестью казалось тогда, за три года столько карасей с катушек смыло, а сейчас и жесть потонула, и без романтики нельзя.

Учебная рота наша в бывших Нахимовских казармах располагалась, крепкий каменный мешок, плац по центру, потом тюрьма там была, что-то близкое к тюрьме там и осталось, толщина стен казарменных – полтора метра. Потолки – метров восемь, рота наша – человек сто, учат всех на мотористов, на котельных машинистов и на остальных мазутных мастеров, работников дыма и пара. Специальности эти трюмные притягивали к себе выходцев из Средней Азии, с Кавказа, из степей, с долин. Со мной в роте учебной русских парней было человек десять, пара украинцев, молдаванин один и, пожалуй, всё, остальные узбеки, таджики, чеченцы, армяне, азербайджанцы и Бог только весть кто.

Тяжелые водолазы в мутной воде. Трюмные специалисты, если что, должны уметь корабельные пробоины заделывать всевозможными бугельными заглушками, а уж в крайнем случае, быть и тяжелыми водолазами. На этот крайний случай нас иногда привозили в крытый длинный павильон, похожий на станцию метро с путями, залитыми почти по самый верх платформы мутной водой. Эти дороги воды были очень глубокими и мутными как кофе с молоком потому, что вода в них все время бурлила.

Сама кафельная платформа была забита людьми в оранжевом и темно-синем, теми, кто постоянно погружался в мир тяжелых водолазов или прощался с ним. Оранжевый костюм, свинцовые боты, пояс свинцовый, а шлем просто раритет, медный ещё. Медный круглый аквариум у тебя с головы свинчивают, а у каждого третьего – кровь из ушей или из носа, это потому, что русский язык знал плохо, прохлопал слово «инструктаж» или анекдот другу рассказывал, или не смекнул толком, в толкотне этой, как надо продуваться грамотно.

Все находились в первичном стрессе, наматывали ремень на ладонь правой руки, так, чтобы в кулаке короткая сабля с бляхой получалась. Все на собственных языках говорили, все в первый раз в такой обстановке встретились, в каждой этнической семье проявились активные лидеры и от страха, подозрений, от простейшего недопонимания армяне рубили азербайджанцев, эти узбеков, тувинцы грузин, а киргизов таджики. Не легко далась и мне эта учебная рота, и когда меня на корабль распределили, я забыл ее как сон.

Дома уже сон мне снится стал. Встречает меня в гальюне Нахимовском тот же неугомонный русский парень, и я опять каплю красным то на кафель, то на асфальт, то на старый серый паркет. Бесы пугали, но отцы сказали в один голос, что мне простить человека надо, перекреститься во сне или молитву прочитать.

И вот сон опять меня пугает, но дал Бог Иисусову молитву вспомнить, и лишь первое слово молитвы вспомнил, понял, что я же все слова этой молитвы знаю, а как это понял, я расти как-то начал или разрастаться как великан, или просто вверх подниматься, и вот я уже выше потолка, выше казарм, в удивлении полном от чудесной молитвы, вот уж я над всем Севастополем, а внизу этот гальюнчик малюсенький совсем и люди в нем, как муравьи, всё, больше это мне не снилось никогда.

Мы проходим Босфор, турецкий пограничный катерок на крыльях вертится вокруг нас как муха, побережье тесно улеплено домиками, плотно, один на другом, и на каждом кусочке жилья – белая спутниковая тарелка. Берег пролива как ствол дерева, плотно поросший кругленькими древесными грибами, вот уж тянется и старая стена старого города, цвета зимнего сена мокрого.

Тревога как молотком по голове стучит низким зуммером по карасне, а ты, карась уже просоленный, зашхерился высоко на надстройках, за центральной антенной, там, где большой выхлопной и вытяжной отсек, а рядом с ним маленький, забытый всеми склад старых черных ботинок, шинелей, бушлатов, влажных от плесени, черных шапок-ушанок. Если по переборке выхлопного отсека вскарабкаешься, ты будешь выше всех, выше рубки самого кэпа, будешь смотреть вперед, туда, где Дарданеллы, моря бесчисленных островов и вечерних островных маяков космические фарватеры.

Письмо пишу, я знаю, ты будешь слышать мой голос, но я постараюсь еще больше, как стихи, эти листочки на поверхности незримого потопа, и лодка с дочерьми нашими и сынами, я уверен как Ной, раз уж либо молчать нам придется, либо исповедовать, не придется нам выбирать. Смерть взялась редактировать. Перечеркнутый крест-накрест, Жив.

Штиль. Светлая вода. Кров крыл. Слова люблю потому, что слышно, потому что птицы, где хотят, там дышат, а кого поймает птица, тот воротится домой, достучится, если в сердце дверь найдет, сердце живо, сокрушимо-то легко. После смерти, когда птицей стану я, помоги мне, помоги мне долететь.

Осенним вечером иду впервые по гулкой металлической палубе. Огромная железная машина, по крыше которой я иду, живая. Она действительно жила своей глобальной жизнью, космически попискивала, слегка вибрировала, издавала собственный рабочий низкий звук, чувствовалось, что это не просто палуба, это железная кожа туго натянутая, и сама она, гигантская эта коробка, полна механизмов, кубриков, кают, палуб, отсеков, надстроек, антенн, самых разных шхер.

В первый раз спускаюсь в трюм, жарко, отсек высокий, трубопроводов – на две «Бразилии», дизельный серебряный котел горит, кочегары сидят кружком, разговаривают голые по пояс, в наколках, из ведра ложками едят картофельное пюре. Меня усадили, отличная картошка, как дома, здесь же приготовлена, перегретым сжатым паром из рабочего котла, через кусок патрубка резинового.

Первые полтора года спишь четыре часа в сутки, сначала как пьяный ходишь, но постепенно корабль изучаешь, находишь себе шхерку, где можно вздремнуть, а карасики приплывут, тогда и выспишься, как старый добрый боцман говорил.

Морская болезнь потихоньку проходит, к ней привыкаешь, особенно, если выспаться удается, и если все же удается, то, как заново рождаешься, но потом потихоньку ты опять спишь все меньше и если просыпаешься, ты чувствуешь себя так, словно ты только что проснулся в конце той истории, конца которой теперь опять не видать, и засыпаешь на волне, и просыпаешься на плавно летящей куда-то постельной полке третьего, второго или первого яруса.

На бочке стоим, а на самой бочке баклан сидит черный, с блестящими светлыми подкрылками, вместе с бочкой белой качается, крыльями себе помогает балансировать. Мглистое море вблизи играет хрусталем горным, топазами и аметистами.

Эй, баклан! На кнехте сидеть нельзя, давай лети! Громко шугает какой-то карась из боцманской команды другого молодого карасика. Боцманы держат верхнюю палубу по карасевке, а дальше – любой здесь уже сам разбирается. Если за половину срока службы перевалило, карасем тебя никто уже не называет.

Баклан взлетает, разбирается с ветром, ловит его, набирает обороты и низко, над самыми кудрями волн, на всех оборотах своих, далеко позади оставляя ветер, долго, ровно режет то водную зябь, то серебряную россыпь, сливается с береговой линией.

Мы у Мелита крутились, волна сошла, и Павлов остров взяли мы без боя.

Подошел к нам мусорщик мальтийский, буксирчик портовый, сгрузили мы ему наш мусор, а потом, как водится, обмен всякой ерундой начался. Монеты, значки, тряпки, всякая дребедень. Я достал два новых кожаных ремня, черных с бляхами надраенными, бляхи золотом горят, солнце светит, в декабре здесь за двадцать по Цельсию. Говорю рыцарю с мусорщика, ты мне свой флажок государственный отрежь. Он отвечает, нельзя, мол, меня в порт не впустят, опознавательный флаг, всё такое. Да ты, говорю, тряпку красную повесь, майку красно-белую найди, флажок-то небольшой. Нет, упирается, не могу, а сам на якоря в звездах смотрит, глаз своих черных оторвать не может. И не смог, на рубку свою поднялся, спустил флажок, отвязал, отрезал. Красно-белый флаг, льняное, грубое полотно. Крест с Егорием святым и девизом «For gallantry». На полуюте карасня, а так, никто не видел, как просоленный пират, оглядываясь, прятал флаг за пазуху.

Эй, море! Может хриплым голосом окрикнуть тебя какой-нибудь старенький дедушка с палочкой, в рваной тельняшке под ветхим пиджачком, у продуктового, а если ты у него папироску стрельнешь, то дело дойдет до «Марсалы», привидений в Атлантике. Первые миры похожи на последующие, как вариации, а тема одна.
Ты оживил человека, сделал меня человеком-кораблем, в груди моей иллюминатор, люмитер на всю грудь, в нем, как в стиральной машинке пенится вода, хорошая волна дает отвал хороший, но когда шторм стихает, становится, наконец, виден свет, серебряная нить горизонта.

Сын мой, Савва, в киношколу ходит, сейчас Хичкок, саспенс его интересует. Чайки, Чехов, Ричард Бах. У Саввы в море киноискусства галсы. Лоцманская тема, он еще не знает, где его маяк, это я уже знаю, кем я стал, я старое дерево с холодным дуплом, я человек-скворечник, пустой. Стань пичужечкой в груди. Стань. Скажи волненью моему и стихнет.

Письмо. Невидимый маяк. Лучина сердца моего. Лучинушка зажгла чудесный день. Февраль голубокрылых птиц. Соль. Счастье в том, что никогда и ни в кого мы не стреляли, не попали, пускали редкие крылатые ракеты, безголовые, они ныряли в пустоту квадратов глади. Море сегодня какое спокойное. Слово спасало меня, бедствующего в пучинах. Слово любой шторм успокаивает. Тишина Слова Божия.

Ты открываешь глаза, даешь возможность заглянуть в сад, возможность задуматься о добрых деревьях, искать их, долго разыскивать, представлять этот сад деревьев (это деревья добродетелей, нарисовать бы хоть одно из них) и всё же видеть. Нет, это не легкие привидения над волнами, абстрактные, это не старые стволы, и старая кора, и волны воздетых к небу рук в пучине сучьев.

Это слабенькие росточки: хилый саженец смирения, кривое деревце молчания, старое, болеющее, плодовое дерево смертной памяти. Деревце светлого страха. Увидел я веточку дерева веры, сад весь обратился морем. По юности мне ничего такого и на сердце не всходило, и не снилось. Тайна, длящаяся во времени. Деревце исповедальное.

Нил наш подходит ко мне, говорит, папа, птичка к тебе прилетела. Я отвечаю, хорошая птичка, она других птичек знает, таких, которые поют хорошо. Знает, говорит Нил, глобушек. Птичка наша глобушек.

Когда я увидел тебя, я не рассказывал тебе о корабле, я не узнал тебя, я понял, что при каждой встрече ты неузнаваема. Когда мы чувствовали, что нам досталось так много, нам доставалось еще больше. С каждым словом мы поднимались, мы опускались и поднимались, перехватывало дух и отпускало, утренний сад пел море.

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: